Егор Летов

Познакомились мы на первом Новосибирском рок-фестивале, это было летом 87-го года. Мы тогда приехали туда даже не как гостевая команда, а, собственно говоря, поглазеть на все происходящее. На самом деле, это не очень интересно… То есть, она сидела на лестнице, во дворе намечалась очень большая драка между металлистами, панками, хиппи и прочими, как это тогда называлось, неформалами – все сгрудились там на лестнице. Мы там впервые, собственно, и выступили, что называется, дали говна, – то есть залитовали одну программу, а сыграли другую, сыграли программу АДОЛЬФА ГИТЛЕРА: там половина песен Лищенко, половина моих, – меньшая половина. Нас зарубили, вызвали в милицию – там целая была катавасия. После этого я приезжаю в Омск, сижу, сочиняю песни, какие-то альбомы начинаю делать, и в некий момент ко мне вваливается – без звонка, без всего – орава новосибирская, огромная толпень, среди которой Рублев, Лукич, такой Данилов Женя, очень хороший, Янка, Летяева… Такая компания, человек восемь. И они по очереди стали песни всякие петь, последние свои. А я как раз тогда сочинил песню «Пошли Вы Все На Хуй!», такой довольный был – как раз эту песню сочинил, буквально с вечера она у меня в голове играла. Я сижу, текста оттачиваю, – они там такие, полуфутуристические, я под очень сильным влиянием футуризма находился. Взял, эту песню им спел, – они как-то сникли, я, причем, даже не понял, почему – и куда-то съехали. К Лищенко, как выяснилось. Потом мы сидели там, и Эжену, покойному ныне, стало плохо по причине того, что кто-то из них – не буду говорить, кто – накормил его таблетками очень сильно. И мы с Янкой поехали за лекарствами, за чем-то там еще, за шприцами – и вот тогда мы действительно нормально познакомились, потому что, я помню, была какая-то мистическая последовательность в том, что происходило – то ли у нас обоих была на ногах капелька крови, откуда ни возьмись появившаяся, то ли что-то такое… В общем, на Янку это подействовало очень сильно, – что на обоих одновременно упало, на одно и то же место. Эти вот братья Лищенко… Я им помогал, насколько возможно, ну, как «помогал» – как подсобный рабочий, потому что они и без меня отлично справлялись, играли - я пришел, как барабанщик, они попросили меня постучать. Я не ахти, какой барабанщик, но я стучал в этой их группе ПИК ЭНД КЛАКСОН. Потом, под влиянием меня – вернее, не меня, а той музыки, которая исходила от меня – они организовали группу, которую назвали не иначе, как АДОЛЬФ ГИТЛЕР. Мы тогда дали такой концерт роскошный – у меня до сих пор оригиналы лежат, можно издать – это зальник-квартирник электрический, для того времени это очень круто, так никто еще не играл, прямо как EXPLOITED! И постоянно все к ним ездили – Летяева и остальные. А братья, после ихнего приезда этого первого, пристрастились таблетки жрать, а до этого они ни разу их не ели, причем начали их жрать какими-то чудовищными дозами. И был момент, когда они все пришли ко мне, и этот вот Женя Лищенко, который уже помер сейчас, он вдруг стал выгибаться как-то по-страшному, какой-то дугой немыслимой, и весь аж какой-то сиреневый стал, – и мы решили, что он умер вообще. Я помню, что я думал: «Вот это да, как же я попал, что же делать?» И мы с Янкой как-то его откачали чем-то, и вот с тех пор у нас все это вот началось, этот вот романчик. Никаких у нас отношений не было любовных, романов – она была типичной хиппи… То есть, какое-то время мы были, в определенном смысле, как бы мужем и женой, если так вот говорить, если сравнивать с Лимоновым и Медведевой – но при этом жили жизнью такой, очень свободной… Вот так вот мы встретились. Впоследствии они, почему-то, очень надолго у нас застряли, вся эта компания. Очень долго они пели песни, очень долго они, видимо, соображали нашу эстетику, вникали, – а у нас эстетика была совершенно другая, омская, эстетика, скорее, панка, у нас была компания такая, панковская, воспитанная на эстетике «новой волны», авангарда и панка. А я до этого прошел еще школу джаза у брата, – то есть, я играл у Курёхина с 82-го года, там и наслушался Колтрейна, всевозможных «rock in opposition» и так далее. Все, что я делал – это покупал огромную кучу музыки, все деньги у меня тратились только на музыку, только на пластинки, на какие-то записи… То есть, я жил впроголодь, питался одним хлебом, а у нее была совершенно другая жизнь. Но об этом лучше, наверно, спросить Летяеву – жизнь у нее была совершенно хиппистская, на нее там повлиял какой-то человек, который, собственно, и совратил ее с пути обычного. То есть, у нее был хайратник, огромное количество всяких фенечек, каких-то браслетиков, колечек… Помню, был такой какой-то серый бархатный хайратничек с красной бусинкой где-то там, на боку – и она вся была такая. У нее какой-то ксивник был, эта длинная рубаха навыпуск, что-то типа мокасин на ногах – полу-кеды, полу-Бог-знает-что, непонятного цвета, джинсы – все, в общем, причиндалы хипповские. А я был, скорее, в то время ближе к панку, изначально, хотя хайр у меня был такой, не короткий, я в школе был еще волосат – то есть, я уже в то время взламывал все границы того, что человек обычно собой представляет. Я ходил, в отличие от хиппи, от эстетики хиппи, в солдатской шинели старого покроя, всей исколотой булавками, в рваных джинсах и громадных кроссовках – в таком вот виде. Понятно, что я вызывал таким видом – просто шел по улице, и меня всё ненавидело за то, что я шел такой. Причем, шел я на работу, а работал я дворником… Она была человеком совершенно неначитанным, – то есть, она не знала, допустим, Рэя Брэдбери, она не понимала чего-то еще…Я-то был не то, чтобы интеллигент, а такой панк-интеллигент, интеллигент-экстремист, я был максимально начитанный и наслушанный к тому времени, мог оперировать кучей понятий, говорить на любую тему, рассуждать, там, о философии, хотя был, в принципе, молодой. Я в то время был человек, извиняюсь за выражение, злоебучий – это сейчас я стал такой, несколько добрый, жизнь обломала, пообтесала, а тогда я был человек совершенно невыносимый, потому что каждую идею пытался довести до максимума. То есть, я человека хватал духовно за грудки и мурыжил его, пытался чего-то добиться. Если в какой-то момент человек оказывался сильнее, – я сдавался: «А, черт! Ты прав. Факт» – и дальше начинал уже в другом русле - мне не важен был сам персонаж, мне важна была идея. А дальше было следующее. Мы поехали на какой-то фестиваль и сыграли там незалитованную программу. Нас отпустили с помощью Манагера, мы вернулись, а мне, по идее, нужно было время от времени отмечаться в психушке. В психушке я отмечаться перестал, разумеется, после того, как меня перестали привлекать по политическим статьям, а по врачебной бухгалтерии и бюрократии я должен был туда ходить, потому что им нужно было ставить галочки. Мне не надо было никаких таблеток принимать, ничего – я должен был просто приходить, они смотрели, что я нормальный, нормально разговариваю, и все было в порядке - до поры, до времени. Пока мы не дали этого концерта. Я прихожу на прием и чувствую – что-то не то, то есть, такое ощущение, что какая-то ловушка: они со мной этак разговаривают, и что-то такое вроде бы делают под столом, – то ли кнопку нажимают, то ли еще что-то. Типа: «Подожди, мы сейчас выйдем. А ты останься». Вот тут у меня сыграл инстинкт животный какой-то, – я понял, что меня поймали. А это было не в дурке, а в диспансере, и они пошли за санитарами. И я просто инстинктивно тихонечко открыл дверь, выглянул в коридор, – а мы были с Янкой, она меня ждала внизу – и я бесшумно, благо, в кедах был, сбежал вниз, посмотрел – они идут по другой лестнице. Я по черной лестнице вышел, говорю: «Все, Янка, уезжай в Новосибирск, меня сейчас тут вязать будут, деваться-то некуда…» «Я, – говорю, – просто так не дамся, буду отбиваться до последнего». Она говорит: «Дурак! Сколько у тебя денег есть?» Я говорю: «Сорок четыре рубля». Она говорит: «Иди, очень быстро собирай вещи, потому что к тебе сейчас приедут». И вот после этого в течение года была трасса. То есть, мы вышли – невозможно было появиться на вокзале, потому что вокзалы перекрыты и т. д. Мы отошли на какой-то полустанок, отъехали на электричке, добрались до трассы – и поехали. Ехали на третьих полках в поездах, нелегально, у нас не было денег – за сорок три рубля мы смогли доехать до Симферополя, и еще попасть на рок-фестиваль в Симферополе, билеты купить. И вот, началась такая кампания, мы вдвоем – а меня в любой момент могли остановить и просто забрать, причем холодно по ночам-то, а у меня с собой пиджак, и больше нет ничего, сумка через плечо. И вот, все это обрастает огромной корзинкой подробностей. В частности, мы ехали по Украине, я смотрю – а там огромные деревья с яблоками, персиками, и всё внизу в персиках, в яблоках, в абрикосах и так далее, и в них свиньи роются, а они нормальные, свежие. Я пошел, их набрал сумку полную: «О, – думаю, – классно!» В этот момент неожиданно, откуда ни возьмись, менты, и говорят: «Ты что делаешь?!» Я говорю: «Как? Вот, персики собираю». А там через каждые сто метров вдоль дороги стоит ведро с ними, которое стоит, скажем, три рубля. «А ты что, не можешь купить?» Я говорю: «Так вот же они лежат!» «А как ты их подбираешь, когда их свиньи топчут? Они же под деревьями валяются!» Я говорю: «Вот, я художник, поистратился, такое вот положение…» И тут, видимо, мой интеллигентский вид сыграл свою роль, они меня отпустили – ох, как я после потом облился! А Янка сидела где-то там, в кустах, она вообще спала в это время… Самый яркий момент того времени, который мне вспоминается – мы шли ночью по трассе, где-то под Брянском, черт знает, где, в каких местах – и она меня спрашивает насчет притчи одной, суть которой в том, что нужно перенести через речку по мостику кого-то одного, ребенка или дедушку, а второй умрет: «Вот кого бы ты перенес?» Я сказал, что перенесу дедушку, потому что это человек, а ребенок – это всякое говно, которое он собой представляет. И тогда у нас была ужасная распря, дикая просто, чуть ли не до драки тогда дошло… Потом мы приехали в Москву. В Москву мы ехали тоже сильно – там целая история, об этом даже рассказывать неинтересно: как мы ели в придорожных ресторанчиках, как нас бесплатно кормили грузины всякими супами харчо и так далее... Приехали мы на Подольский фестиваль – мы там, собственно, должны были сыграть, но в последний момент нас зарубила Комета так называемая, Наташа Комарова. А Гурьев – он помогал, конечно, но как-то так, несколько вяло. То есть он мог бы и поактивней, чтоб мы выступили – это был бы суперсостав, конечно: мы с Ником Рок-Н-Роллом как фронт-лайн и еще какие-то панки, причем мы все быстро очень разучили – «Некрофилию», там, все эти вещи… А с Ником мы познакомились в Симферополе, он мне очень понравился, хотя и оставил очень двойственное впечатление – как очень опасного человека, от которого жди в любой момент ножа в спину. Так оно и вышло впоследствии... Вот, а потом началась эта вот череда московских дней, – мы приехали к брату моему, жили у него в Москве. А потом я позвонил домой, оказалось, что наконец-то, где-то в декабре, с меня розыск сняли, и я могу вроде как вернуться домой. То есть, то ли родители как-то настояли, то ли власти смирились с тем, что со мной ничего сделать невозможно, все равно буду делать, как хочу. Ну, тогда перестройка началась, все дела. И вот я приехал сначала в Тюмень – мы с ИНСТРУКЦИЕЙ еще теснее познакомились, – а потом вернулся домой. Был такой момент еще – с чего, собственно, все и началось, с чего Янка песни писать стала. Это был 87-й год, самый конец. Это была трудная зима, такая промозглая… Или осень? В Питере не разберешь. И был один из последних концертов Башлачева, – а Башлачева она боготворила всю жизнь, считала его высшим мерилом творчества, тем более, извиняюсь за выражение, у них там какие-то отношения были. Хотя я не берусь об этом судить, не мне об этом судить, – я могу много говорить на эту тему, но это будет полное сумасшествие: если я буду, допустим, с ее слов рассказывать его сны, как она мне их рассказывала, то какая-нибудь Настя* или кто-нибудь еще – они меня будут воспринимать как сумасшедшего, а мне этого не хочется совершенно. Янка с Башлачевым были знакомы, была какая-то связь духовная, и она считала всегда, что все, что она делала – это принцип творчества Башлачева, вот как он все это создавал. То есть она знала, как это делается, как он это писал, сам принцип – и в том, что она была никакой, разумеется, не панк, это было из области «башлачевского». Хотя она и до этого писала стихи, даже с Ревякиным какую-то песню сочинила, «Надо Было» – но она мне все уши прожужжала Башлачевым, постоянно: «Башлачев то, Башлачев сё, ты говно, а вот Башлачев… Вот ты со своей поэтикой…» – а я был вечно напичкан всевозможной поэзией, Диланом Томасом, тем, сем, русской поэзией начала века, особенно Введенским, Крученых, Маяковским ранним, Тютчевым и так далее. И я говорю: «Чё он тебе так сдался, этот Башлачев? Чем он лучше, чем эти вот наши, скажем так, святыни?» Нет: «Башлачев! Башлачев! Башлачев!..» Думаю: «Хочу посмотреть на Башлачева!» Был я в Симферополе у Шевчука – я тогда был пацан совсем, я к нему зашел как фан, он меня, наверное, тогда и не запомнил – как раз перед концертом он там сидел, водку хряпал, и чего-то разговорились – и Шевчук сказал очень мудрые слова, я Шевчука за это очень уважаю – то есть, мы разные очень, но это человек, я считаю, очень хороший, – он сказал, что Высоцкий - он замахнулся, но он знал, на что замахнулся и знал, какие у него силы на тот замах, на что он замахнулся. Я спросил, кто такой Башлачев, какой вот он – потому что мне до такой степени уже уши прожужжали, что это было уже какое-то мифическое существо, миф какой-то. И Шевчук говорит: «Это человек, который замахнулся, а у него силенок маловато. Ты съезди, посмотри» – как-то так он мне сказал. Ну вот, и каким-то образом добрались мы до Ленинграда, жили там впроголодь, денег у нас не было, жрать нечего, я там ходил на рынки какие-то, воровал какую-то картошку, – то есть, было очень нехорошо. Такая вот, блокадная зима, я шел по улице, думал: «Ну вот, сейчас на саночках какой-нибудь трупик повезут мимо меня» – ужас такой. Я не смеюсь над блокадниками, мне действительно было страшно, в этом какой-то очень тяжелый антураж был – очень тяжело было, под этим небом нависшим… И Фирсов – он в то время вроде как директором Башлачева был – говорит: «Вот сейчас будет концерт Башлачева, квартирник». Фирик сам потом признался, что это был очень плохой концерт. И я прихожу, там какая-то стоит толпень на каких-то рельсах трамвайных – ну, как обычно перед квартирником собирается толпа. Ну, пошли на концерт. И вот он играл-играл и, в некий момент, какая-то девчонка его попросила спеть какую-то песню. А он и говорит: «А ты спляши – тогда я спою»… Меня это до такой степени ударило, что я посидел-посидел – да и пошел вместе с Янкой. Для Янки это был такой удар! Мне-то не так, я просто очень сильно был удивлен. Сейчас, допустим, я понимаю, я могу представить себя на его месте, но я бы вот так вот делать бы не стал, я бы лучше не стал делать этот квартирник – на хрена он нужен? Ради чего? Потому что если пришли какие-то люди, дети какие-то, девчата какие-то, и они смотрят на тебя влюбленными глазами, а ты действительно на грани смерти… Я не знаю, что там с ним было, – кололся он, или пил, или что-то еще, или он просто понял, что всё – как поэт понимает, что рано или поздно пора прекратить, и надо или, как Рембо, уйти,** или с собой покончить, или что-то еще… То есть сейчас я не виню его абсолютно, мне стыдно даже, что вот эти слова про него звучат нехорошо. А тогда я пошел и начал орать – я еще раз скажу, что тогда я такой, злоебучий был, я просто дикий был, – и вот мы шли, и у нас 13 копеек, что ли, оставалось, а мы как раз проходили мимо какого-то вокзала, туда зашли, и этого как раз хватило на два чая. Я шел с Янкой, а она идет молча такая, совершенно как опущенная, – не от моих слов, она меня не слышит, – я просто иду и, типа, сам с собой: «Господи! Мне в течение всего времени внушали, что это вот такой Человек, такая Личность, ангел, Гений! И тут такой неожиданный конфуз…» Прихожу на вокзал, продолжаю разоряться, причем достаточно громко, стою, этот чай хлебаю, через какое-то время смотрю через плечо – а он, оказывается, рядом стоит, через соседний столик, тоже какой-то чай пьет и слушает, явно слушает, стоит очень так напряженно… А в результате получилось следующее. Так как нам негде было жить, мы жили рядом с депо, в каптерке от депо, я там спал на полу, а она на диванчике каком-то – мы жили просто, как два зверя, друг другу помогали выживать в таких тяжелых условиях. И я сел за телефон – а телефон был бесплатный – я сел и стал названивать всем, кому не лень, то есть всем, кого можно было вызвонить по всему Союзу из моих друзей, в Киев, домой названивал, Манагеру звонил – и в этот момент она, в течение нескольких часов, умудрилась написать восемь песен, всех своих самых хитов. Она сидела и писала текста – никакой гитары у нас там не было, у нее в голове крутилась музыка, она знала аккорды. Я когда спросил: «А как ты их будешь петь?», она напела мелодии – то есть в этот момент все и возникло. То есть когда мы приехали в Тюмень, это было восемь этих песен плюс еще две. Я ей помог немножко, но так, особо не пытался, потому что думал, – пускай сама сочиняет, иначе это буду я, если я буду чего-то там присочинять. Это вот те восемь песен, которые в Деклассированным Элементам вошли, плюс «Печаль Моя Светла», которая была до того – это такая была песня потешная, которую она пела чуть ли не с детства, насколько я понял, когда еще в институте училась. Вот, собственно, первый этап ее деятельности такой был… Эти вот песни ее первые – это, собственно, то, из чего Не Положено получилось и тюменский альбом. С Не Положено вообще была целая история – там вышло, в определенном смысле, потешно. То есть, я написал музыку для всех песен – даже не музыку, а мелодии, гармонии, и записал все болванки. Это зимой 88-го года было, я тогда много чего записал: три своих альбома – Боевой Стимул, Все Идет По Плану, Так Закалялась Сталь, Спинки Мента Черного Лукича, Манагеровские Паралич и Армия Власова, КОММУНИЗМ первый, и Не Положено – он тоже планировался, как такой, электрический. Тут приехал Черный Лукич… А Черный Лукич – это страшный весельчак, это не как Манагер, клоунского такого типа – в хорошем смысле клоунского, не в обиду Манагеру будет сказано, – а такой веселый человек: все, что он ни скажет, действительно смешно. Ну, и стали записывать голос. И она только начнет петь – а он напротив нее сидел – он как начнет какие-то рожи строить, что-то еще, и она начинает хохотать, за живот хвататься, со стула валиться от хохота. Ну, и все, – какая запись? Я сидел-сидел – а я человек вспыльчивый, я раз послушал, два – писал-писал, час проходит, два проходит, они всё хохочут-хохочут, а я сижу и думаю: «Кому это надо тогда, что это такое?» К тому же, там текста такие мрачные – были бы еще какие-нибудь веселые, так пожалуйста, это даже хорошо - да и то ни хуя хорошего, потому что работать не будет иначе. Ну, я взял всё, и стер к чертовой матери, все болванки. И получилась акустика – самая лучшая акустика, наверное. Я минимально ей решил помогать – иногда постукивал «тумм-памм» на бонгах, по каким-нибудь колокольчикам, по тарелочке легонечко постукивал, и получилась такая маленькая акустика. Это была дописка к Лукичу, к акустике его – там оставалось просто место... А потом в Тюмени мы всё это смешно так записали – там тоже целая история была, как это дело писалось, как мы через забор лазили на этот завод к Жене Шабалову, потому что точка была на территории завода, туда надо было через проходную проходить, а пропусков у нас не было. У кого-то были, у кого-то нет – у Джеффа не было, а он как раз из армии вернулся, такой солдатский человек был. Он вот через забор лазил. Записали мы тогда всё довольно быстро, но при этом очень плохо, потому что оператор навязывал свои требования, а то, что я ему объяснял, абсолютно игнорировал – поэтому такая запись получилась хреновая. То есть, это не «ГрОб Рекордз» ни в коем разе. Мы постарались, конечно, что-то сделать – голос вытащили, еще чего-то… В 89-м году они стали писать эти всякие альбомы. Они стали писать их без меня, я совершенно официально заявляю: большинство этих вещей записали у меня, но без меня, я сидел в другой комнате, лежал, время от времени они у меня спрашивали что-то, я им все подключал, – а дальше они сами все делали. Я ей, собственно, ничего не навязывал, в том, что они записали, я участвовал минимально, я единственно, что – помогал. Более того, в этих альбомах, Ангедония и так далее, если говорят, что я там играл – так это пиздеж. Играли Джефф там, Зеленский и так далее, а я сидел вообще в другой комнате, они попросили им не мешать, потому что они хотят сами что-то там отстроить. Я говорю: «А вы сможете?» Они говорят: «Сможем!» В результате оказалось, что они пишут очень плохо, я к ним зашел, послушал, говорю: «Господи!» – немножко, в некоторых песнях, голос поднял и так далее, потому что первая запись, первые песни, штук семь они записали – это был просто кошмар. Я им сказал об этом, а они: «Нет, мы будем делать сами!» Я там, собственно говоря, играл в песнях двух или трех, ничего особо не делал, только иногда просто подключал гитару или, там, колонку двигал от одного микрофона к другому, чтоб стереоэффекты были – а остальное они делали сами. Сегодня вот человек из «Moroz Records» приходил и сказал, совершенно профессионально, что голос надо поднимать. А Янка говорила, что голос поднимать не надо – и тут дилемма возникает: если для людей это делать, чтобы люди понимали текст, то нужно голос поднимать, но если делать, как Янка хотела – нужно оставить так, как она хотела. Вот об этом мы с ним минут 50 толковали и ни на чем не сошлись, по большому счету. У меня есть еще записи, те, что еще не изданы – их там часов на шесть, а если и электричество – так часов на 10-12, но тех же самых песен. Она же играла всю жизнь одно и то же, по большому счету, песен-то мало, но играла каждый раз по-разному. А команда играла у нее очень плотно. Она, причем, настаивала, чтобы Джефф, допустим, в Барнауле, где был, возможно, последний концерт – он там просто прыгал и не играл, а просто бил кулаком по струнам. То есть нам иногда приходилось просто переписывать или дополнять записи, как мы вставляли «Домой» в какой-то альбом – этот бас Джефф заново переписывал, потому что в оригинале это просто жопа, извиняюсь за выражение, это невозможно просто слушать, что он там наиграл… Со мной у них концертный звук, правда, был немного жестче, однозначно, если вот посмотреть хотя бы «Домой», как мы ее играли на концерте памяти Селиванова. Другое дело, что без меня у нее комплексов, видимо, было меньше, то есть в Тюмени, например, она сожгла все комбики, она совала микрофоны в комбики – я там не был, мне рассказывали – я послушал, как там всё это визжит: там звук страшный совершенно…А самый, наверно, хороший концерт был в МЭИ. Я думаю – в МЭИ и в Новосибирске, памяти Селиванова, и еще в ДК*** «Время» в Ленинграде. В Киеве хорошо было. Мы же много играли… Квартирники самые лучшие были у Филаретовых, конечно, да и у Ковриги хорошие. У Ковриги была гитара, конечно, корявая, но там все было очень хорошо. У Филаретовых было вообще роскошно – но там сама квартира роскошная, у Филаретовых я и сейчас бы сыграл с удовольствием. Но я последний раз там играл, так там всё погромили – витражи, все такое. Я, в принципе, довольно много на концертах с Янкой играл – на басу и на гитаре, но в некий момент у нас возникла ужасная конфронтация относительно того, как вести себя на сцене. То есть, у нас было несколько концертов, в принципе, прогарных, потому что я считаю, что вот, выходишь ты на сцену – ты выходишь, как на бой, и должен зрителей сразу придавить, в хорошем смысле слова: не то, чтоб задавить, а с ними должен быть контакт, они должны почувствовать силу. А тут выходит на сцену очень робкий человечек, при этом такой немножко косолапый, то есть, у нее ножки такие, немножко косолапые все время были – и начинает так, очень неуверенно, таким звуком, играть, принципиально не очень фуззовым, достаточно чистым: у нее гитара такая, что иначе она играть даже не может. Я говорю: «Возьми нормальную гитару, какой-нибудь «Gibson», который «бжж-ж-жж!» – нет, вот «ти-ри-ри-ри» – такое что-то. Понимаете, с точки зрения музыки возникает такая конфигурация в виде диких людей типа МС5, которые играют, собственно говоря, не по правилам панка, не как SEX PISTOLS, не RAMONES, не как вот эти тупые КОРОЛЬ И ШУТ, а которые играют просто дикий рок, совершенно кошмарный, башкой бьются, катаются по сцене, – и не потому, что они это делают в виде шоу, а потому, что они ненавидят это все. И среди них девушка поет эти песни, – вот какая была идея, я про это писал Гурьеву, но писал в очень вычурных словесах, – в статье «Приятного аппетита!», которая так и не была опубликована. Но все равно не получилось этого… я не знаю, как сказать. Мне не хотелось слезоточивости какой-то, слёзности этой, – но при этом должна была оставаться женскость какая-то достаточная, и при этом это должно оставаться на грани не просто смерти, а чего-то еще. И при том – чтобы это были не враки, что самое главное, этого уже на магнитофон не запишешь, это надо жестами показывать – это самое главное, чтобы не были враки. А это не были враки, в отличие от всех этих Колей Рок-Н-Роллов, о которых у нас говорят, в отличие от того, сего – я могу сейчас перечислить их всех – они что? Они могут убить своего ребенка ради своей песни? Вопрос. А это надо. Ты можешь переломать свои пальцы, как Виктор Хара?**** А это надо. И не потому, что мы такие вот герои. Какие мы герои? Мне история вспоминается: я однажды приехал к Кириллу Кувырдину, и мы утром проснулись, со страшного, разумеется, похмелья, и пошли за пивом. Подходим – и увидели две картины, одна из которых страшная, конечно: стоят такие люди, все такие молча, все стоят, все за пивом. К ним подходит человек такой, совершенно явно на ногах не стоя, у которого две сопли из носа торчат огромные, козули такие. Он подошел, посмотрел на всех, и говорит: «Вы думаете, вы – герои? Вы думаете, мы – герои? Мы все поганые люди…» Повернулся и пошел, шатаясь, к горизонту. Вот и все. Вот с этого все и начинается. Вторая история была в этой очереди, – это все относится к этому разговору, – пришла какая-то баба, что называется, извиняюсь за выражение, синявка, в пальто на голое тело и с ребенком, и вот она всё тыкается: «У меня очередь прошла! У меня очередь прошла!» На что какой-то мужик сказал: «У меня вся жизнь прошла, а я всё равно здесь стою!» На самом деле ей действительно надо было играть другую музыку, то есть, ей не надо было играть именно то, что она играла. Я к этому уже отношения не имею, я когда вот читал все эти всевозможные отзывы, – честно говоря, это как Чапаев, говорит, извиняюсь: «Ну и дураки же вы!» Это был совершенно другой человек, это был совершенно никакой там не ранимый, не какой-то там еще – это был человек очень из нашей области, веселый человек, постоянно смеялся над всем. Не сказать, что это был концептуалист как я, или, допустим, Кузьма наш, или как Жариков. Янка – это чувак был, который страшно любил жизнь, и, стало быть, ужасно был веселым – и отнюдь не был грустным, не был мрачным. То есть, у него были, конечно, мрачные какие-то моменты, но кратковременные, как вот тучки на небе – как у всех. Ну, не как у всех – у всех, вот как сейчас на небе, один мракотан, а у нас было очень весело всегда, все смеялись. Мы вот праздновали Новый год – она купила и ярко нарядила роскошную елку, она купила красные носочки – а у меня котик серенький, Царство ему небесное, очень старый был; он пошел, и нам тоже подарок сделал – навалил такую кучу говна, причем жидкого! А так как она была спросонья, то решила свет не зажигать, зашла туда и наступила красненькими этими носочками в самую кучу. Вот из этого состояла, собственно говоря, жизнь, из вот таких стечений обстоятельств. Или я, допустим, сидел как-то, вернее, лежал – у меня не было тогда диванчика, как сейчас, а был матрасик, два матрасика на полу постелены, очень удобно: их можно скатать, и тогда место освобождается, можно барабанную установку поставить и так далее. И вот, я лежу на матрасе, – и что-то у меня настроение такое стало, очень ворчливое. Я лежу, чего-то там ворчу, типа: «Это не то, это не так, и вот здесь ты обосралась, а я тебе говорил…» И она ходила-ходила – а причем какие-то потемки были, темно в комнате – ходила-ходила туда-сюда, слушала-слушала, потом подошла ко мне – а я лежал на животе, и бурчал наполовину про себя: «Вот, блядь, ты-то вот так здесь обосрала эту вот вещь, какого хрена ты, блядь, не могла вот тут бу-бу-бу…» – и она ка-ак дала мне неожиданно по спине! С такой силой, ногой как пинанула меня! Тут из меня вылетел весь этот, так сказать, дух сатанизьма, тут я понял, почем дух жизни! Её постоянно представляют как какую-то такую мрачную фигуру, которая такая несчастная, такая, прямо, слезливая – и забитая конкретно мной. А я, с некоторых пор, к этому отношения вообще не имел практически, потому что мы с ней виделись вообще очень редко, созванивались только иногда. И не потому, что мы с ней разосрались – нет, мы не ругались абсолютно, мы постоянно писали друг другу письма, созванивались, у нас очень хорошие были отношения. Я ей постоянно пластинки какие-то посылал, у нее до сих пор дома куча их осталось, о чем я жалею – надо было их достать и раздарить нормальным людям, а там они лежат мертвым грузом, никому не нужные… Вот это нагромождение всего того, что происходило оно ко мне, кстати говоря, имеет очень косвенное отношение. Я ей помогал иногда, когда меня просили, вот, с ней играть никто не хотел – она меня лично попросила, я ей помог. Не с кем было играть – вот я и помогал по мере сил. А вообще – она жила собственной жизнью. Ей меня не надо было. Иногда мы с ней встречались, а большее время я вообще ее не видел – только слышал разные чудеса. Я когда эту книжку читал про Янку,***** меня такой смех разбирал! Я просто сидел и хохотал до слез: до какой же степени народ воспринимает нас не так, как все это было на самом деле, какие-то представление дикие, дурацкие – как Янка песни писала, кто она была, как мы с ней там дрались – то есть, что это было на самом деле. Все думают, что это был такой серьезный человек, что она с собой, в частности, покончила – а она и не собиралась, она вообще собиралась новый альбом писать, как раз новые песенки сочиняла – что это такой трагический был человек. Это был веселейший человек! Это был человек, веселей всех нас, вместе взятых, понимаете? ****** У нее в последнее время был человек… Я не буду говорить – кто, она любила его, действительно, хороший человек, я его давно знаю, тем более, что она с говном бы жить и не стала. И у меня никакой ревности к нему и быть не может, тем более, что она с ним жила совершенно открыто, и я знал об этом, что они там живут. Я тоже жил своей жизнью, мы виделись время от времени – но это было совсем не так, как это представляют – то есть, я жил совсем жизнью другой, я писал Сто Лет Одиночества, мне уже было не до того, я и забыл про нее… Да, допустим, и Прыг-Скок я писал без Янки, никто из команды Янки мне не помогал, единственно, кто помог – это Джефф, ну, немножко, Юлька – случайно. И Джефф случайно, проездом, потому что Джефф играл больше у Янки, чем у нас. У меня, причем, никакой ревности не было. Играете? Ну, играйте, пожалуйста. То есть, я в очередной раз вернулся к 87-му году, когда у меня возникло пьянящее чувство Свободы, по большому счету – я очень обрадовался: «Я ни от кого не завишу! Я могу умереть в любой момент!» и т. п. У меня был такой момент… Это был Новый год, по-моему, с 90-го на 91-й, до того мы писали Хронику… – а я на Новый год наряжаю страшно пушистую, страшно роскошную елку, с кучей фонариков, игрушек, и непонятно, кому, и в этом нет ничего такого щемящего или грустного, нет напирательства на эту тему печали. И я смотрю на нее – это такая Красота! И вот я сидел один, смотрел, потом сделал какой-то салатик, какую-то курицу, что-то еще, разложил – а потом пошел, куда глаза глядят, ночью. И было полнолуние, я пошел в лес и напился там дико, в этом лесу, среди этого полнолуния, просто кошмарно, и вернулся домой. А наутро проснулся – лежу в сапогах, в шубе, в шапке, а рядом со мной мой котик сидит, Митя, и с удивлением на меня смотрит – глаза в кучу. Этим все сказано… Если я скажу со своих слов, что ее убили, против меня возведут уголовное дело. Версий несколько, как она умерла, но моя версия такова: я там был, на этом месте просто, и там была компания какая-то, там костер какой-то был на берегу… А ей, во-первых, очень нравилось в реке купаться, это раз, а во-вторых – она совершенно безрассудно относилась к людям, скажем так, то есть, она никогда никого не боялась. Я ей постоянно говорил: «Дура! Это же люди, беги от них!» – это было каждый раз. Хотя нас вообще бить ни разу никто не пытался, мы как-то избегали таких вещей, видимо, инстинктивно обходили… Ну, и, видимо, подпитая компания… вот. И после вскрылись еще другие обстоятельства, там другие факты возникли, но после этого я уже других людей подставлять не могу. С Колей Рок-Н-Роллом разосрались мы однозначно после того, как он меня обвинил в смерти Янки. Да и до того – как с ним можно нормально общаться? Как относиться к человеку, который – да хоть та история с Зайчиком… Меня-то он боялся, я его сразу напугал, а так… Про него очень хорошо сказали в газете «Завтра», там была опечатка: «Интервью дает Николай Концевич…» – всё сказано этим. У меня вот на руке… Она мне письмо написала: «Если шрам мечом зачеркнуть – полетит стрела в дальний путь, если в снежный путь мы заснем, та-ра-ра, ра-ра…» Большой стих. Я, тогда, в принципе, понял, что – всё. Дело-то не в том, это не из области любви или чего-то там – это из области того, что когда такие люди, как она, умирают, блядь, ни за что, просто вот умирают – жить незачем. Смысла нет. По большому счету, я так считаю до сих пор. Я взял и распорол себе руку до кости, так, что у меня кость блеснула. Самое что интересное – такие вот лепестки у меня на руке зачеркнулись, в виде креста, и не больно, и, главное – крови не пошло. Я взял так, слепил и завязал. Просто пошел домой. У Андреева есть рассказ «Иуда Искариот» – вот, примерно, так… Я поэтому и даю такие интервью – мне действительно насрать на все с огромного этажа – с тех пор. Где вот они, где вот она?.. Вот я, допустим, или еще кто-то – мы можем умереть, потому что мы защищены, у нас есть защита. А есть люди, у которых нет защиты против всего этого безобразия, против этой мерзости – вот они как раз и пишут это вот всё дерьмо, которое переполняет 70% или 80% книжки. Очень хорошо Борщов написал, он очень правильно написал, какими мы были, как мы играли в хоккей, что Янка играла не очень, а играл хорошо Джефф, и так далее… Для нее вот эти вот вещи, в виде вот этого надрыва, которые у народа считаются именно ее маркой, что ли – для нее это было хобби. На самом-то деле мы люди совсем не такие – это очень многих шокирует, что мы в жизни-то. на самом деле, не такие. Вот на этом, собственно, книжку и надо кончать. Это был очень живой человек, но в том-то и дело, что максимально… не могла отбиваться. Беззащитная. А защитить… Меня-то не было. Или ей не надо было этого. То есть, она жила там с какими-то своими парнями… У нас компания и начала распадаться, в принципе, именно с этого, потому что мы, в принципе, все беззащитные, потому что все были одинокими. Был одиноким Джефф… А может быть, и нет, никто ни в чью жизнь не лазил. Или вот такая зарисовка. Приехал ко мне Джефф в гости в марте, ну, и были у нас яблоки, ветчина и хлеб. Мы взяли бутылку водки в день рождения, и пошли – у меня до речки минут пятьдесят ходьбы. Зима, март, снег по пояс, и мы сидим над обрывом – а там обрыв к реке – водку пьем, заедаем хлебом. И тут, откуда ни возьмись, возникает лыжник, и портит всю картину – а там такой горизонт, до горизонта река утопает в снегах и так далее. Откуда взялся, непонятно. И вот, этот лыжник очень долго надевает лыжи где-то там – и поехал вниз. И вот тут «сила мысли», как Манагер выражается – Джефф сидит и сквозь зубы говорит: «Чтоб ты ёбнулся!» – в этот момент у него ломаются лыжи, он таким кубарем летит – и. видимо, что-то себе ломает, потому что очень долго подняться не может. После чего поднялся, посмотрел на лыжи, плюнул и пошел куда-то. Зарисовка такая вот… Я вот читал эту книжку: каждый пишет, огромное количество, и какой-то огромный Аргус возникает – все смотрят и ничего не видят. А на самом деле и смотрят-то не туда, человек в другом месте совершенно находится. А все смотрят в какую-то точку, которую придумали себе сами, и хотят видеть персонажа, который должен быть именно таким. 3.04. 1999, по телефону из Омска и 20.05.1999, Москва. *Анастасия Рахлина, «гражданская» вдова Башлачева и мать его сына Егора. **Французский поэт Артюр Рембо в 19 лет демонстративно перестал писать стихи, и остаток жизни занимался торговлей. ***Концертный зал. ****Насколько нам известно, Виктору Харе пальцы ломали отнюдь не по его воле. *****Имеется в виду первое издание этой книги. ******Данный абзац – фрагмент пресс-конференции в Москве 20.05.99 (см.)